Нацистскому режиму присущи худшие черты коммунизма... Но все это бледнеет перед развертывающимся сейчас зрелищем. Прошлое с его преступлениями, безумствами и трагедиями исчезает... Любой человек или государство, которые борются против нацизма, получат нашу помощь. Любой человек или государство, которые идут с Гитлером, – наши враги.
У. Черчилль, 22 июня 1941
|
Мысль о нравственной и политической равноценности тоталитарных режимов различного типа была принята в диссидентской и околодиссидентской среде последних советских десятилетий. Еще до своего знакомства с широко известными ныне работами Х. Арендт, К.Й. Фридриха, В. Виппермана, Д.Л. Туллина, З. Бжезинского и др., значительная часть советской интеллигенции сделала собственные умозаключения в духе теории тоталитаризма. Признаки, по которым эта теория определяет тоталитарный режим (монополия массовой партии, возведенная в абсолют идеология, подавление политической оппозиции силами тайной полиции, монополия государства на средства массовой информации и централизованное управление экономикой), были в достаточной мере очевидны. Для того, чтобы дать название режиму, воплощающему их совокупность, требовалось, по сути дела, только одно: осознать существование принципиально иных форм организации современного общества. Осознать – как реальный факт, предполагающий возможность сравнения.
Таким образом, проснувшееся посткоммунистическое сознание не могло не обнаружить структурного сходства между жесткими однопартийными режимами, построенными на базе существенно разных идеологий. Более того, в числе первых это открытие сделал не кто иной, как Л.Д. Троцкий, один из легендарных создателей советского государства. Уже в 1936 году он писал: «Сталинизм и фашизм, несмотря на глубокое различие социальных основ, представляют собою симметричные явления. Многими чертами своими они убийственно похожи друг на друга».1
Признать этот факт с относительной легкостью Троцкому позволяла его убежденность в том, что развитие СССР могло бы пойти по иному пути, если бы у власти в стране оказался он, вождь «большевиков-ленинцев», а не ставленник бюрократии Сталин, служивший в его глазах олицетворением «советского бонапартизма» и «термидорианской реакции». Кроме того, отмеченная легкость сделанного Троцким признания была обусловлена следующим его убеждением:
«Накануне (Первой) мировой войны... демократия была прочно установлена, по крайней мере в Европе, в Северной Америке и в Австралии. Конституционная механика представительства казалась единственно приемлемой для цивилизованного человечества системой управления. А так как цивилизация продолжала расти и шириться, то будущность демократии казалась несокрушимой. Многие и сейчас еще живут в XIX веке. На самом деле демократия привела к диктатурам... Мелкая буржуазия в нынешнюю эпоху вообще не может выдвинуть ни оригинальных идей, ни самостоятельных вождей. У Гитлера, как и у Муссолини, все заимствовано и подражательно. Муссолини совершал плагиат у большевиков. Гитлер подражал большевикам и Муссолини».2
По Троцкому, демократия порождает диктатуру необходимым образом, но при этом диктатура пролетариата могла сохранить своеобразную «советскую демократию» первых революционных лет и, в конечном счете, через свое развитие, утвердить человеческую свободу на качественно новых основах, более прочных нежели те, что присущи буржуазному обществу. В этом отношении Троцкий, как и социалисты вообще, следовал Жан-Жаку Руссо, считавшему, что политическая демократия несовместима с чрезмерным экономическим неравенством.
С сегодняшнего расстояния трудно понять, каким образом виделся Троцкому благополучный исход того столкновения «революционной демократии» со «сталинской бюрократической кастой», в котором он проиграл своему сопернику и будущему палачу. В эмигрантских работах Троцкого данная тема затрагивается очень часто, но его рассуждения, весьма убедительные во многих других случаях, именно здесь провисают дряблой, голословной апологетикой. Например: «Противовесом бюрократии, с первых дней советского режима, служила партия. Если бюрократия управляла государством, то партия контролировала бюрократию... Историческая роль фракции Сталина состоит в том, что она уничтожила это раздвоение, подчинив партию ее собственному аппарату и слив этот последний с аппаратом государства. Так создался нынешний тоталитарный режим. Победа Сталина тем именно и была обеспечена, что он оказал бюрократии эту немаловажную услугу».3
Нам позволительно сегодня не согласиться с убежденностью Троцкого в том, что внутреннее развитие СССР могло пойти в 20-е годы по принципиально иному пути. Равным образом нас ни к чему не обязывает следующее суждение отрешенного от власти вождя: «Подавление советской демократии всесильной бюрократией, как и разгром буржуазной демократии фашизмом, вызваны одной и той же причиной: промедлением мирового пролетариата в разрешении поставленной перед ним историей задачи».
Буржуазная демократия не была разгромлена фашизмом полностью, а советская демократия так и осталась химерой, трагическая зависимость которой от не вспыхнувшей революции в Европе кажется нам сегодня лукавой «отмазкой» Троцкого от глухо доносившегося из сталинских лагерей приговора: «За что боролись, на то и напоролись». Да и вообще, для серьезного обсуждения исторических задач, не решенных своевременно пролетариатом, нужно, как минимум, согласиться с первым шагом марксистской мысли, наделившим пролетариат безусловной субъектностью. Сделать этот шаг вместе с Марксом сегодня решатся не многие.
Соответственно, мы склонны считать, что развитие СССР пошло бы по тому же трагическому пути, с весьма незначительными отклонениями, если бы не Сталин, а Троцкий оказался преемником Ленина в 1924 году. Единственная очевидная вариативность касалась бы в этом случае остроты и масштабов последующей антисемитской реакции на правление большевиков. Данное обстоятельство заставляет нас думать, что История оказала евреям и русским милость, утвердив, как свершившийся факт, политическую победу «фракции Сталина». Не потому, что Троцкий был хуже Сталина – все известное нам говорит об обратном, вопреки огульным наветам антисемитов, жаждущих, чтобы злодеем из злодеев был непременно еврей, – а потому, что сталинское правление дало меньше поводов и возможностей для интерпретации советской истории в терминах «еврейского заговора».
В эмиграции Троцким было написано много живого и интересного, однако, будь он правителем великой державы, а не интеллектуалом-изгнанником, его мысль и язык развивались бы в ином направлении, окаменевая вместе с коммунистической бюрократией, возникновение которой кажется нам сегодня закономерным. Некоторые идеи Троцкого, стоявшие в центре партийных дискуссий в 20-е годы, выглядят несовместимыми с этим утверждением. Следует, однако, помнить, что и Сталин отказался со временем от многих своих идей – или, точнее, тезисов – в силу понятных нам, большей частью, прагматических соображений.
Очень часто Сталин принимал и использовал именно те идеи, которые считались троцкистскими и с которыми сам он прежде ожесточенно полемизировал (понятно, что адаптация подобного рода совершалась им без признательных ссылок на первоисточник). Точно так же и Троцкий мог бы, окажись он у власти, использовать чужие идеи, подчиняясь практической целесообразности. Автор этих строк допускает, что даже ненавистная Троцкому «теория построения социализма в одной стране» была бы принята им на вооружение после нескольких бесплодных попыток стимулировать пролетарскую революцию за пределами СССР.
Существует, конечно, и личный аспект. Троцкий писал: «Сталин, как и Гитлер, как и Муссолини являются по своей нравственной природе циниками. Они видят людей с их низшей стороны. В этом их реализм». Тот же аспект был значительно позже сведен Ю. Карабчиевским в простую – слишком простую – формулу сталинизации как политического процесса: «В величайшей стране величайшая власть в истории концентрируется в руках величайшего в мире подонка».4 Кажется, что сам Троцкий в таком смысле циником и подонком не был, но это значит только одно: не стал. Следуя марксистским представлениям о роли личности в истории, столь подходящим для данного случая, мы должны бы признать: окажись Троцкий в позиции Сталина, и «их реализм» сделался бы его реализмом.
Кстати, это не подразумевает обязательного отказа от идеализма – того качества, которым Троцкий столь явственно и несомненно отличался от Сталина. К примеру, Гитлер был идеалистом, причем в самых страшных своих проявлениях. Троцкий находил у Гитлера «черты мономании и мессианизма». Можно сказать и так, но ни идеализму, ни цинизму эти черты не противоречат.
В конце концов, сам же Троцкий писал, размышляя о неожиданной для многих актуальности Макиавелли в XX столетии, после того, как его политическое наследие было отвергнуто предыдущим XIX веком: «Но мы можем сказать теперь: ни одна эпоха прошлого не была так жестока, беспощадна, цинична, как наша эпоха... Наша эпоха похожа на эпоху Возрождения в том смысле, что мы живем на грани двух миров: буржуазного, капиталистического, который переживает агонию, и того нового мира, который идет ему на смену. Социальные противоречия снова достигли исключительной остроты. Политическая борьба сконцентрировалась и не может позволить себе роскоши прикрываться правилами морали... Наша эпоха есть эпоха лжи, по преимуществу. Я не хочу этим сказать, что другие эпохи человечества отличались большей справедливостью. Ложь вытекает из противоречий, из борьбы, из столкновения классов, из подавления личности обществом; в этом смысле она составляла аккомпанемент всей человеческой истории. Но бывают периоды, когда социальные противоречия принимают исключительную остроту, когда ложь поднимается над средним уровнем, ложь приходит в соответствие с остротой социальных противоречий. Такова наша эпоха».5
Соответственно, под сталинизмом мы подразумеваем здесь состоявшийся коммунизм, единственно реальный в истории, отражающий неизбежную «на грани двух миров» концентрацию политической борьбы и в большинстве своих характеристик определенный уже событиями 1917-1922 гг., произошедшими при ключевом участии Троцкого, до «победы фракции Сталина». При этом нам представляется важным, что именно Троцкий одним из первых отметил «убийственную схожесть» сталинизма, то есть реального коммунизма, с фашизмом, согласившись использовать в данной связи многозначительный термин: «тоталитарный режим».
* * *
Значительно позже это открытие было заново сделано в СССР проснувшейся интеллигенцией. Оно совершалось прежде, чем новый тип мышления осознавал себя как окончательно ушедший от коммунистической догматики и от внутренней сопричастности советскому строю. Например, знаменитый фильм Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм» оказал значительное влияние на советское общество в середине 60-х годов именно потому, что он впервые высветил сходство между нацизмом и коммунизмом эпическими средствами документального кинематографа.
Сам Ромм, как и большинство его зрителей, не был тогда убежденным противником советского строя. Если он как-то и объяснял себе смысл сделанного им визуального открытия, то, скорее всего, в расплывчатых терминах, которые предложила ему хрущевская эпоха («восстановление ленинских норм социалистической демократии» и т.п.). В этом своем аспекте предполагаемая идеология М. Ромма может быть названа нами «троцкистской», поскольку она подразумевала возможность лучшего, чем в реальной истории, воплощения коммунистических идей. Чтобы не быть голословным сошлюсь на известное выступление Ромма перед деятелями науки, театра и искусств:
«Вот у нас традиция: исполнять два раза в году увертюру Чайковского «1812 год». Товарищи, насколько я понимаю, эта увертюра несет в себе ясно выраженную политическую идею – идею торжества православия и самодержавия над революцией. Ведь это дурная увертюра, написанная Чайковским по заказу. Это случай, которого, вероятно, в конце своей жизни Петр Ильич сам стыдился. Я не специалист по истории музыки, но убежден, что увертюра написана по конъюнктурным соображениям, с явным намерением польстить церкви и монархии. Зачем Советской власти под колокольный звон унижать «Марсельезу», великолепный гимн французской революции? Зачем утверждать торжество царского черносотенного гимна? А ведь исполнение увертюры вошло в традицию. Впервые после Октябрьской революции эта увертюра была исполнена в те годы, когда выдуманы были слова «безродный космополит», которым заменялось слово «жид».6
Здесь мы наблюдаем примечательную реакцию художника-интернационалиста на свершившуюся при Сталине фашизацию коммунизма. Конкретный повод для критики многим покажется неуместным, но именно этой наивной своей заостренностью выступление Ромма напоминает типичные инвективы Троцкого в адрес «сталинской фракции», включая его брюзжание по поводу появившихся на каком-то мероприятии РКП(б) «красных казаков» – при столь ненавистных ему самому и многим другим революционерам чубах и лапмасах.
Апелляция к ленинскому, интернациональному и «демократическому», как тогда утверждалось, наследию была типична для первых опытов интеллектуально-политической фронды в СССР, вызванной к жизни внутренней эволюцией советского строя и засвидетельствованной ХХ съездом КПСС. Однако следующим этапом стала действительная и глубокая эмансипация посткоммунистического сознания советской интеллигенции. С этим было связано появление значительной социальной среды (открытые диссиденты и их резонансное окружение), отвергавшей идейное наследие коммунизма в целом.
Обнаруженное сходство коммунизма с нацизмом часто осмыслялось в этой среде как тождество, а иногда и более того: как утверждение коммунистического приоритета на лестнице мирового зла. Данному выводу способствовала сама стихия противостояния советской власти и ее репрессивному аппарату, ведь КГБ – в отличие от гестапо – был существующим и непобежденным врагом. Противостояние требовало мужества, честности и, конечно же, ненависти, без которой в бой и на каторгу – не идут.
Предельное зло ненавидеть легче. Гитлер становился мелким хулиганом эпохи большого бандита Сталина. Чьим-то хитроумным подсчетом доказывалось, что в сталинских лагерях было убито больше людей, чем в гитлеровских. Кем-то ставился жирный знак равенства между Борманом и Берманом. Классовая война объявлялась сущностно равноценной расовому геноциду.
На западных национальных окраинах бывшего СССР эти тезисы приобретали особую популярность. Уравнивание коммунизма с нацизмом снимало с местного населения вину за уничтожение евреев в годы Второй мировой войны, ведь коммунизм легко становился «еврейским», и тогда восторженное участие украинцев, прибалтов и бессарабов в организованном Гитлером геноциде представало закономерным, почти справедливым возмездием за преступления большевиков.
В последующий период, уже с обретением независимости, этот принцип уравнивания сделался доминантным в формировании национальной памяти постсоветских государств. К примеру, на Украине почти всякое упоминание о Катастрофе европейского еврейства приводится сегодня в тесной связи с так называемым «голодомором» тридцатых годов. Здесь следует сразу же оговориться: вызванный коллективизацией голод на Украине (и не только на Украине) в 1932-1933 гг. действительно был. Судя по данным наиболее корректных исследований, его жертвами стали порядка 3-3,5 млн человек.7 Таким образом, речь здесь идет об одной из самых страшных трагедий XX века. Но между признанием этого факта и тезисом о «голодоморе», т.е. о преднамеренной организации голода с целью «этноцида украинского крестьянства», существует огромная разница.
Доказать, что голод 30-х годов был именно «голодомором», никому не удалось, хотя пытались, конечно, многие. Напротив, серьезным исследователям очевидно, что тезис о «голодоморе» манипулятивно используется новой элитой в Киеве как политико-идеологический миф,8 призванный сформировать и сплотить украинскую нацию через радикальное противопоставление украинцев России и через подразумеваемый, но не всегда проговариваемый намек на евреев как на организаторов «украинского холокоста». Данной тенденции все чаще поддакивают еврейские общественные деятели на Украине, знающие, что без усвоения этого нарратива, с его антисемитскими обертонами, им не построить выгодных отношений с новой украинской властью.
В рижском Музее оккупации коммунизм и нацизм представлены как два равноценных явления, причем на стендах, посвященных событиям 1940 года, выделены документы, подводящие посетителя к мысли о том, что виновниками осуществлявшихся в этот период расстрелов и депортаций были евреи. С указанной целью используется даже такой немудреный прием, как презентация личной анкеты участника XVII конференции ВКП(б), заполненной в 1932 году одним из будущих руководителей латвийского НКВД. Эта анкета не имеет никакого касательства к общему материалу экспозиции, но она оказалась полезна тем, что в ней имеется графа «национальность» со столь желанным признанием: «еврей». Ознакомившись с содержанием этого и других документов такого же рода, посетитель подходит к стендам, посвященным немецкой оккупации. На них он видит фотографии евреев, стоящих у расстрельного рва. Вывод подсказан: преступление – и наказание.
Эта персепция возникла задолго до распада СССР и появления на его территории сегодняшних независимых государств. Она бытовала уже в ранней диссидентской среде, причем не только окраинной, но также и русской, включая ее еврейскую и даже сионистскую часть. Как уже отмечалось выше, осознание действительной схожести коммунизма с нацизмом в условиях противостояния советской власти почти неизбежным образом отливалось в утверждение их нравственного тождества (и более того).
* * *
Помимо отмеченного психологического эффекта, который был обусловлен противостоянием репрессивному аппарату СССР, существовали и другие факторы воздействия. С Запада приходили теории, в которых тезис о нравственной и политической равноценности тоталитарных режимов развивался в целостное мировоззрение. Эти теории там, на Западе, рождались в определенном контексте, как ответ на чью-то системную, национальную, иногда – просто личную заинтересованность.
Системной была потребность, которую диктовали идеологические задачи холодной войны. Вчерашний враг – Германия – оказался союзником, вчерашний союзник – СССР – стал врагом, и это подталкивало Запад к созданию такой системы координат, в которой макроидеи поменявшихся местами врагов-союзников будут сочтены равноценными в нравственном отношении. Занижение антинацистского пафоса началось уже в первые послевоенные годы, когда американцам потребовалось восстановить немецкую армию в рамках только что созданного блока НАТО. Именно на этом фоне прозвучало одиозное заявление генерала Паттона, командующего 3-й американской армией в Европе и оккупационными силами в Баварии. Когда его спросили на пресс-конференции, почему он назначил многих нацистов на руководящие должности в новом немецком аппарате, Паттон ответил: «Нацисты? Ведь это партия. Такая же партия, как республиканцы и демократы». Это заявление стоило генералу карьеры, но оно отражало ту психологическую атмосферу, в которой строились новые отношения американцев с немецкими военными.
Национальной была потребность немцев в частичной реабилитации своего прошлого через сопоставление его с коммунизмом. Теория тоталитаризма решала эту задачу в политологии, при одновременном продвижении к тем же выводам немецкой историографии, с весьма характерной для нее в 50-е годы трактовкой нацизма как «восстания масс» (Г. Риттер, Г. Франц-Виллинг) или как подражательной немецкой реакции на победу большевиков в России (некоторые тезисы, изложенные в данной связи Эрнстом Нольте, отчетливо напоминают мнение Л.Д. Троцкого о полном отсутствии креативных талантов у «мелкой буржуазии в нынешнюю эпоху»). В данном контексте гитлеровскому режиму противопоставлялись традиционная аристократия, офицерский корпус, буржуазия, чиновничество с его представлениями о долге и чести, то есть едва ли не все немецкие добродетели. Классическим примером такого подхода в послевоенной германской историографии считается работа Г. Риттера «Карл Герделер и немецкое движение Сопротивления».
Точно такой же характер, связанный с тенденцией к оправданию собственного национального прошлого, носила расположенность к формуле «нацизм = коммунизм» в оппозиционных Советскому Союзу кругах Восточной Европы и, как уже отмечалось, на западных окраинах СССР. Последовательных и активных противников коммунизма, вовсе не запятнавших себя соучастием в гитлеровских преступлениях или, по крайней мере, идейно-политическим сотрудничеством с нацистским режимом, в Восточной Европе, за исключением разве что Чехии, было не так уж много. Соответственно, там ощущалась явственная потребность в уравнении двух «равноценных» зол, позволявшая оправдать неблаговидную сделку с одним сатаной через необходимость противодействия другому.
Личной была потребность Ханны Арендт в оправдании тех чувств, в которых она не могла отказать Мартину Хайдеггеру, философскому патрону арийского мифа. Трагически осознанный и пережитый ею нацизм все же удалялся от полюса абсолютного зла, оказываясь включен в специальным образом отформатированное идейное и понятийное поле (теория тоталитаризма). Иной по своему характеру, но тоже глубоко личной была потребность А.Г. Авторханова в оправдании принятого им решения перейти на сторону немцев в 1942 году. Таких примеров – разных, но в чем-то и схожих – было после войны великое множество.
Все эти уровни заинтересованности (системный, национальный, личный) находились в теснейшей связи между собой, тем более, что носителями связанных с ними идей и мотиваций часто являлись одни и те же люди. В данном очерке мною не рассматриваются маргинальные группы, которые были готовы и после 1945 года отстаивать нацизм в качестве положительного идеала. Автор не склонен ими пренебрегать, но в послевоенный период они могли сохранить влияние в США и Европе лишь при условии политической мимикрии. Таким образом, их манифестация распознается нами в общем контексте, подразумевающем, во-первых, изъявление лояльности западным демократиям (либерализм) и, во-вторых, утверждение нравственной и политической равноценности нацизма и коммунизма – с искренним или деланным осуждением обеих тоталитарных идеологий.
Невозможно в точности установить, когда такая манифестация носит искренний характер (ценностное самоотождествление говорящего с либерализмом, равно отвергающее любые формы тоталитаризма и действительно не находящее принципиальной разницы между ними) и когда является формой политической мимикрии (ценностное самоотождествление говорящего с нацизмом, которое лишь маскирует себя через «равное отрицание любых форм тоталитаризма»). В самом деле, кто может сказать, о человеке, вчера еще носившем униформу ваффен-СС или работавшем в одном из пропагандистских штабов Третьего рейха, какова степень его приверженности ценностям либеральной демократии, если сегодня он трудится в издательстве «Посев», на радиостанции «Освобождение» (с 1959 года – радио «Свобода»), в американской военной школе в Регенсбурге или в Межнациональном антибольшевистском координационном центре? Но именно такие люди, включая ветеранов НТС с богатым нацистским прошлым, составляли в послевоенные десятилетия кадровый костяк отмобилизованного антикоммунистического актива.
Мы вынуждены принимать во внимание эту неразличимость, но она не выводит нас за очерченные выше рамки, поскольку речь здесь все же идет о людях, не изъявлявших после войны открытых симпатий к нацизму. Как свидетельствует о себе Авторханов,9 в 1949 году, при поступлении на работу преподавателем в американскую военную школу, ему был задан вопрос: «Какую форму государственного правления вы предпочитаете»? На это бывший сотрудник пропагандистского штаба Vineta и действовавшего в Берлине Северо-Кавказского национального комитета ответил: «Любую, если я могу критиковать правительство того государства, не рискуя лишиться личной свободы». Был ли он искренен? «Господь – судья праведный, испытующий сердца и утробы».10 Ну, а мы, в чужие сердца не вхожие, от суждений решительных и однозначных в данном случае уклонимся.
Продолжение следует
1
Л.Д. Троцкий, «Преданная революция: что такое СССР и куда он идет?»
2
Л.Д. Троцкий, из предисловия к 2-томной биографии И.В. Сталина
3
Л.Д. Троцкий, «Преданная революция: что такое СССР и куда он идет?»
4
Ю. Карабчиевский, «Воскресенье Маяковского»
5
Л.Д. Троцкий, «Сталин»
6
Текст этого выступления М. Ромма ходил в Самиздате с 1963 года
7
С. Кульчицкий, «Україна мiж двома вiйнами (1921-1939 рр.), Київ, 1999; «Население России в ХХ веке. Исторические очерки», т.1 «1900-1939 гг.», Москва, 2000.
8
Подробнее об этом см. статью А.В. Марчукова в журнале «Россия XXI», №6, 2004
9
А.Г. Авторханов, «О себе и времени. Мемуары»
10
Иеремия 11:20